Виктор Пелевин
ЖИЗНЬ
ЗАМЕЧАТЕЛЬНЫХ ЛЮДЕЙ
ГОСТЬ НА
ПРАЗДНИКЕ БОН
Несколько маленьких красных шариков висят в воздухе
недалеко от
моих глаз. Их цвет чист, их форма совершенна. Они очень
красивы. Я гляжу
на них и вспоминаю то, что было раньше.
Всю жизнь я пытался понять, что такое красота. Она
была всюду — в
цветке и облаке, в нарисованном кистью знаке, в юных лицах,
проплывающих
мимо в толпе, и в бесстрашии готового умереть воина. Она
казалась мне
самой важной из тайн мира.
Каждый раз она обманывала меня, притворяясь чем-то
новым. Но
затем я узнавал ее, как хорошо знакомую мелодию, сыгранную на
другом
инструменте. Я чувствовал, что за совершенством в изгибе
крыла, меча и
ресницы стоит один и тот же невыразимый принцип. Но я не
понимал, в чем
он. Когда я думал об этом, мой ум начинал бесцельно блуждать
или тупо
замирал. А если мне удавалось удержать в себе этот вопрос,
красота, вместо
того, чтобы стать понятной, исчезала, и я оказывался словно
бы перед
черным зеркалом водоема, на поверхности которого секунду
назад сверкало
солнце.
Я не сумел бы внятно объяснить другому человеку, что
такое
красота, и сомневался, что на это будет способен кто-то еще.
Определения,
которые я встречал в книгах по философии и искусству, можно
было не брать
в расчет. Их громоздкие и неловкие конструкции были полностью
лишены того
качества, которое они
пытались определить, что было для меня ясным
свидетельством их никчемности. Но я хорошо знал, что слова,
неспособные
объяснить красоту, могут удерживать ее и даже создавать.
Я вижу на красном ворсе ковра несколько
раскатившихся монет —
совсем рядом. Они чуть расплываются в моих глазах, из-за чего
их блеск
кажется мягким и успокаивающим. Но в нем все равно
присутствует холодок
опасности, которым веет от металла даже в самых мирных инкарнациях.
Прямая угроза, исходящая от обнаженной стали, всегда
казалась мне
ничтожной по сравнению с потаенным ужасом повседневности.
Именно от него
люди издавна прятали в книгах то лучшее, что им удавалось
добыть в скудных
каменоломнях своих душ. Так же зарывали когда-то в землю
монеты во время
смуты. Разница в том, что беспорядки, при которых надо
прятать деньги,
случаются в мире редко, а бесконечная катастрофа красоты, от
которой ее
пытаются сохранить в книгах, происходит в нем постоянно. Эта
катастрофа и
есть жизнь. И уберечь на самом деле нельзя ничего — так же
можно пытаться
спасти приговоренного к смерти, делая его фотографии перед
казнью. Я знал
только одну книгу, автору которой что-то подобное удалось.
Это была
«Хагакурэ».
«Я постиг, что путь самурая — это смерть». Все
остальное в книге
было просто комментарием к этим словам, вторичным смыслом,
возникавшим от
приложения главного принципа к разным сторонам человеческого
опыта. Отнеся
их к красоте, я впервые стал понимать, где искать ее тайну.
Все дороги, на
которых она встречалась человеку, упирались в смерть. Это
значило, что
поиск прекрасного в конечном счете вел к гибели, то есть
смерть и красота
оказывались, в сущности, одним и тем же.
Монеты уходят из моего поля зрения, и теперь я вижу
только одну
из них. Она безупречно кругла, как и положено монете. Самая
совершенная
фигура, окружность — это и есть смерть, потому что в ней
слиты конец и
начало. Тогда безупречная жизнь должна быть окружностью,
которая
замкнется, если добавить к ней одну-единственную точку.
Совершенная жизнь
— это постоянное бодрствование возле точки смерти, думал я,
ожидание
секунды, когда распахнутся ворота, за которыми спрятано самое
важное. От
этой точки нельзя удалиться, не потеряв из виду главного;
наоборот, надо
постоянно стремиться к ней, и отблеск красоты сможет озарить
твою жизнь,
сделав ее если не осмысленной, то хотя бы не такой
безобразной, как у
большинства. Так я понимал слова «Хагакурэ»: «В ситуации
«или/или» без
колебаний выбирай смерть».
Скрытое в словах, в отличие от спрятанного в землю,
предназначено
для других, или, как это бывает с лучшими из книг, ни для
кого. «Хагакурэ»
как раз относилась к книгам ни для кого — Дзете приказал
бросить все
записанные за ним слова в огонь. Красота этой книги была совершенна
потому, что у нее не должно было быть читателя; она была
подобна цветку с
вершины, не предназначенному для человеческих глаз. Ее судьба
походила на
судьбу самого Дзете, собиравшегося уйти из жизни вслед за
господином, но
оставшегося жить по
его воле; если уподобить книги людям, «Хагакурэ» была
среди них таким же самураем, как Дзете был им среди людей.
Чем еще была эта книга? Как ни страннно, я думаю,
что выражением
любви. Это не была любовь к людям или миру. У нее, похоже, не
было
конкретного предмета. А если он и был, нам про это не узнать
— Дзете
считал, что любовь достигает идеала, когда человек уносит с
собой в могилу
ее тайну. Именно так он хотел поступить с надиктованной им
книгой; не его
вина, что эту тайну узнали другие.
Мало того, что я думаю о книгах, я вдобавок вижу их
корешки на
полке. Я уже не успею узнать, о чем они, но это меня не
печалит. В мире
много лишних книг, и очень мало таких, которые стоит помнить,
тем более
хранить. Поэтому Дзете говорил, что лучше выбросить свиток
или книгу,
прочтя их. Жизнь — тоже книга, это сравнение банально как
жизнь. Что толку
читать ее до конца, если все главное сказано на первых
страницах? А если
ты понял это, стоит ли копаться в мелком шрифте бесчисленных
примечаний?
Смерть в юности, когда человек еще чист и прекрасен, — вот
лучшее из
возможного, но я понял это лишь тогда, когда моя собственная
юность уже
прошла. Оставалось одно — приготовить себя должным образом,
изменившись
настолько, насколько позволяла природа. В этом, конечно, было
что-то
искусственное, но все же это было лучше, чем оскорбить смерть
старческим
безобразием, как поступает большинство.
Смерть могла быть по-настоящему прекрасна. Я мог
часами
разглядывать изображения Святого Себастьяна, и мне хотелось
умереть так
же. Конечно, меня вдохновляло не буквальное повторение чужого
опыта — я
хорошо понимал, какие трудности встанут перед организатором
такого смелого
эксперимента. К тому же я знал, что на самом деле Себастьян
выжил после
расстрела и был забит до смерти палками (картин на эту тему
не было — по
той, я подозревал, причине, что богатые гомосексуалисты
средних веков и
Возрождения, которые заказывали изображения страдающего
юноши, могли
счесть второй род смерти слишком буквальной метафорой). В
любом случае,
разрывать нить жизни следовало своими руками, иначе смерть
превращалась в
нечто невыносимо пошлое. Решив, что сам пущу стрелу, которая
убьет меня, я
все равно прошел часть пути к своему странному идеалу, сделав
свое тело
совершенным — даже более совершенным, чем то, что видел на
картинах.
Но моя одержимость Святым Себастьяном не была
проявлением
замешанной на садизме чувственности, как могло бы показаться
мелкому
человеку. В истории преторианского трибуна для меня была
важна ее духовная
подоплека. Кровь, стекающая по дереву, к которому был
привязан казнимый,
была кровью святого, и это придавало происходящему особый
смысл. Меня
волновало то, что в этой смерти красота сливается с чем-то
более высоким.
Себастьян был
святым. Он был сосудом, в котором обитал Бог,
безраздельный хозяин всего театра жизни. Поэтому его убийство
было на
самом деле убийством Бога — недаром в моих фантазиях
Себастьян призывал
Бога Единственного в утро перед казнью, встав с пахнущего
морскими
водорослями ложа и облачаясь в свои скрипучие доспехи
(интересно, что в
детстве я так и представлял себе ложе римского офицера —
источающим слабый
аромат высушенных водорослей). А могло ли что-нибудь
волновать душу
сильнее, чем гибель высшего источника красоты?
Вид пронзенного стрелами юноши на самом деле
затрагивал не
столько чувственную, сколько мистическую сторону моей души. Я
не могу
сказать, что испытывал почтение к европейскому Богу. Богом мы
называем то,
что пока еще не в состоянии убить, но, когда это удается,
вопрос
снимается. Другими словами, Бог есть, но только до какой-то
границы. Ницше
пересек ее с мужланской прямотой; де Сад был в этом изящнее и
гаже. Но
даже этот свободный ум вряд ли мог вообразить Святого
Себастьяна,
убивающего себя собственноручно.
Когда мы убиваем себя, думал я, мы покушаемся на
живущего в нас
Бога. Мы наказываем его за то, что он обрек нас на муки,
пытаемся
сравниться с ним во всемогуществе или даже берем на себя его
функции,
внезапно заканчивая начатое им кукольное представление. Если
он создает
мир, то в нашей власти опять растворить его во тьме; поскольку
Бог —
просто одна из наших идей, самоубийство есть тем самым и
убийство Бога.
Причем оно может быть повторено бесчисленное количество раз,
по числу тех,
кто решится на этот шаг, и каждый раз Бог перестает быть
Богом, навсегда
исчезая во тьме. И
сколько в этой тьме уже исчезло богов, чьи имена люди
даже не помнят! А сохранить для вечности своего Бога — и себя
заодно — все
равно невозможно, сколько не щелкай фотоаппаратом перед
казнью.
Однажды я снялся с розой, к которой прикасался
губами. Увидев
снимок, я понял, что все необходимые фотографии казнимого уже
сделаны;
ничто больше не удерживало меня от последнего шага.
Но отчего-то я медлил. Конечно, мне не надо было
воспитывать в
себе волю к смерти — она была чем-то вроде зверя, с детства
жившего в моей
душе. Но раньше этот зверь отлично уживался с другими
арендаторами. Кроме
смерти, у меня было много страстей. Смерть была терпеливым
разнорабочим —
она могла оказаться
соавтором книги, теоретиком эстетического кредо и даже
свидетелем любовной оргии. Мы, пожалуй, дружили. Но я не
планировал
появиться в ее страшной парикмахерской в качестве клиента до
одного внешне
малопримечательного события.
Это было тринадцатого июля несколько лет назад. Я
точно уверен в
дате, потому что помню — в тот день начинался праздник Бон.
Дорога в
горах, по которой я шел, привела меня в небольшую деревню,
где у ворот
догорали костры, разложенные, как всегда в этот день, чтобы
духи предков
могли найти дорогу домой. Был уже вечер; в воздухе пахло
горелой пенькой.
Я помню, что несколько раз громко прокричала какая-то птица.
Странно, но
вокруг совсем не было людей — единственным человеком,
которого я увидел,
была девочка с охапкой цветов, которую я встретил возле
деревни. Она
прошла мимо, никак не показав, что видит меня, словно я (или
мы оба) были
бесплотными духами. Остановившись, я долго смотрел на
поднимавшийся от
костров дым. Постепенно на меня снизошел покой; все, о чем я
думал перед
этим, забылось. А потом в моей памяти всплыла страница из
«Хагакурэ». Я
увидел ее так отчетливо, словно кто-то невидимый раскрыл
книгу перед моими
глазами:
«Разве человек не похож на куклу с механизмом? Он
сделан
мастерски — может ходить, бегать, прыгать, даже
разговаривать, хотя в нем
нет никакой пружины. Но в следующем году он вполне может
стать гостем на
празднике Бон. Поистине, в этом мире все суета. Люди
постоянно забывают об
этом». Люди не ходят друг к другу в гости во время праздника
Бон; речь шла
о духах. Смысл был в том, что всем нам суждено умереть и
стать духами.
«Но кто я на самом деле? — подумал я, и озноб прошел
по моей
спине. — Вот я стою здесь, перед этими запертыми домами. Я
пришел сюда по
дороге, привлеченный дымом костров. Думал ли я в прошлом
году, что окажусь
здесь в это время? Никто не ждет меня здесь, но все же я
гость в этой
горной деревне. Я гость на празднике Бон. Уже сейчас. Так
есть ли разница
между живыми и мертвыми?»
В моем уме распахнулось давно заколоченное окно — я
вспомнил
церемониальное шествие, которое видел маленьким мальчиком.
Это было очень важное для меня воспоминание. С ним
была связана
веха, отделявшая меня от детства. Что-то странное и пугающее
произошло в
моей душе, когда мимо нашего дома проходила процессия, несшая
паланкин с
алтарем. Чем старше я становился, тем меньше я понимал, что
случилось в
тот день. Само событие, живое и красочное, продолжало жить в
моей памяти,
но его отпечаток был начисто лишен какого-либо смысла,
который мог бы
объяснить, что же произвело на меня такое сильное
впечатление. Хотя я
помнил шнуры на алтаре, и даже медные кольца на шесте
священника,
воспоминание, в сущности, было ни о чем. От него осталась только
внешняя
оболочка, похожая на хитиновый панцирь давно умершей осы —
снаружи
сохранились форма, цвет и рисунок, а внутри была пустота.
Наверно, думал
я, там никогда и не было ничего другого, просто в детстве
каждый из нас
немного волшебник, и мы умеем заполнять эту пустоту
фантазиями, которые
становятся для нас реальностью.
Но в ту минуту ясности и покоя, стоя у гаснущего
костра, я снова
пережил то, что так поразило меня много лет назад. А потом опять
позабыл —
наверно, потому, что не мог выразить сути этого переживания,
а удержать в
сознании мы можем лишь то, что сумели облечь в слова. Когда
этот миг
прошел, в моей памяти осталась только фраза «гость на
празднике Бон», а
остальное исчезло или
поблекло. Воспоминание опять стало пустым и
бессодержательным, но я знал — нечто очень важное вернется ко
мне в момент
смерти.
Оглядываясь назад, я вижу, что именно в тот день мое
желание
умереть стало простым и искренним. Впрочем, в теперешней
ситуации слова
«оглядываясь назад» звучат немного комично.
Путь, говорил Дзете, это нечто более высокое, чем
праведность. Я
полагал, что эти слова отсылают к самой известной строчке
«Хагакурэ», той,
что дети узнают в школе даже в наше низкое время: «Я постиг,
что путь
самурая — это смерть». Смерть была праведным поступком, это
было ясно хотя
бы из того, что так поступили все праведники и святые без
исключения, даже
сам Будда. Но как можно пройти путь за одно мгновение? Я
много размышлял
об этом. Дело в том, понял я наконец, что другой возможности
все равно не
было: вместе с жизнью смерть заключена внутри единственного
мига, который
только и существует; она же является его подлинной целью.
Именно ею
завершается настоящее мгновение времени, сколько бы десятков
лет оно tie
переходило само в себя.
Это было холодным и рассудочным объяснением, похожим
на
доказательство математической теоремы. Но смерть была путем
еще в одном
смысле, поэтическом. Возможно, из-за того, что всю свою жизнь
я примерял и
носил разные маски, я ничего не ценил так высоко, как
искренность. Если
человек шествует по пути искренности, гласили древние стихи,
боги никогда
не отвернутся от него. Но что это, путь искренности? Я не
знал ответа
лучше, чем стихотворение неизвестного самурая из десятого
тома «Хагакурэ»:
Все в этом мире
Лишь обман.
Одна только смерть — искренность.
Следовать по пути искренности означало жить каждый
день так,
словно ты уже умер, говорила книга. Большую часть жизни я жил
наоборот —
походил на мертвеца, полагавшего, что он еще жив. Но то, что
я испытал в
горной деревне на празднике Бон, дало мне силу встать на путь
искренности,
дорогу из единственного шага. Так я и пришел на свое
последнее свидание с
красотой и смертью. Нельзя быть ближе к смерти, чем я сейчас.
Но я не вижу
красоты. Или, точнее, не вижу той красоты, которую ожидал
найти.
Я вижу ботинок и забрызганную кровью штанину — в
таком же ракурсе
футбольный мяч, будь у него глаза, видел бы ногу игрока.
Сзади этажерка с
четырьмя пустыми полками; вместе с ногой она образует подобие
иероглифа
«путь». Вот как на самом деле выглядит путь самурая. По этому
поводу можно
было бы рассмеяться. Можно было бы заплакать. Но мне остается
одно — плыть
вдоль ровных берегов этой неостановимой мысли, глядя на
замершую в воздухе
молнию лезвия и искаженные лица людей, только что — со второй
попытки —
перерубивших мне шею.
«Хагакурэ» говорит, что человек, которому отсекли
голову, может
совершить одно последнее действие. При жизни мне казалось,
что это из
области рассказов о чудесном, вроде историй Уэда Акинари,
которые я
мальчишкой читал в бомбоубежище во время ночных налетов.
Теперь я знаю,
что это правда. Рассекая живот, я подумал о «Хагакурэ», и это
воспоминание
растянулось на все долгое путешествие к смерти, оказавшись
моим последним
действием. Ведь им вполне может быть и судорога памяти,
мысль.
Но она не
похожа на обычные мысли обычного человека. Она не
похожа ни на что вообще. Словно призрачный розовый куст
распустился в
пустом пространстве, чтобы в следующий момент опасть и
навсегда исчезнуть
— как легкие, возникшие для единственного вдоха. Этот куст —
мой ум. Он же
— моя последняя мысль. Я вижу точку, куда сходятся все нити,
державшие на
себе мою жизнь. Как странно — эта точка была на самом виду, и
все же при
жизни я ее не заметил. А сейчас, когда на моем исчезающем
кусте появилась
последняя роза, я не смогу прикоснуться к ней губами.
Странней всего то,
что даже в столько раз перечитанном «Хагакурэ» я не нашел
ключей к своим
замкам, хотя они лежали на самом виду.
Вот,
например, это место о жителе Китая, который украшал свою
одежду и мебель изображениями драконов. Он был в этом так
чрезмерен, что
обратил на себя внимание драконьего бога. И тогда перед
окнами китайца
появился настоящий дракон, после чего бедняга помер со
страху. «Должно
быть, — меланхолично замечает Дзете, — он был одним из тех,
кто говорит
громкие слова, а на деле ведет себя по-другому». Смерть была
в моей жизни
таким драконом, она была соком, которым я пропитал не только
свои книги,
но даже и само свое имя, переписав его иероглифами
«завороженный смертью
дьявол». Я был гордым человеком и дал себе слово, что сумею
посмотреть в
глаза драконьему богу, когда он появится передо мной, и мои
слова не
разойдутся с делом. Я не просто дожидался его, я сам пошел
навстречу. Но
кем был этот драконий бог?
В детстве я много раз перечитывал сказку, в которой
прекрасный
принц находил свою гибель в пасти дракона. Я столько раз
повторял про себя
один отрывок, что запомнил его наизусть:
«Дракон стал с хрустом разжевывать принца.
Раздираемый на части
юноша невыразимо страдал, но переносил муки, пока чудовище не
изорвало все
его тело. Тогда принц вдруг исцелился и выскочил из пасти
дракона. На нем
не было ни царапины. А дракон повалился на землю и умер».
Во рту у принца был волшебный алмаз, который каждый
раз возвращал
ему жизнь. Но мне не было дела до этого алмаза — зачарованный
и
взволнованный близостью смерти, я негодовал, что принц
остался невредим. В
конце концов я понял, как сделать эту историю совершенной.
Достаточно было
закрыть пальцем несколько слов:
«Раздираемый на части юноша невыразимо страдал, но
переносил
муки, пока чудовище не изорвало все его тело. Тогда принц
вдруг...
повалился на землю и умер».
Так же, как я поступал с этой сказкой, я пытался
поступить и со
своей жизнью. Я пытался убить принца, думая, что нет ничего
прекраснее
погибающей красоты. Теперь это кажется смешным. Но смешнее
всего, что я
считал принцем себя.
На самом деле я и был тем самым драконом. И сейчас,
когда дракон
повалился на землю и умер, принц выскочил из его пасти, и на
нем
действительно нет ни царапины. Принца нельзя убить, как бы
дракон ни
старался. Его нельзя ни укусить, ни поцарапать, хотя у него
нет ни алмаза
во рту, ни самого рта. Я знаю это точно, потому что вижу его,
как мне и
было обещано у костра в пустой горной деревне. Я знаю, что
это он, потому
что уже видел его раньше.
Это было давным-давно. Мимо нашего двора проходила
праздничная
процессия. Впереди шел священник в маске божественного лиса,
взмахивая
шестом, на котором гремели медные кольца. За ним несли сундук
для
пожертвований, а следом двигался черно-золотой алтарь,
увенчанный золотой
птицей Хоо, ярко сверкавшей под солнцем. Снаружи были красные
и белые
шнуры, перильца и много-много позолоты. А внутри алтаря был
просто куб
пустоты. Пустота показалась мне куском ночной тьмы по
контрасту с сиянием
летнего дня, и мне стало страшно, потому что я явственно ощутил,
как этот
качающийся в такт движениям толпы объем небытия, словно
какой-то
изначальный принц, властвует над солнцем, праздником и
веселящимися людьми
— а, ощутив это, я понял, что это не алтарь раскачивается в
такт шествию,
а все окружающее
пространство качается в такт движениям куба пустоты в
алтаре, потому что внутри него весь мир со мною, солнцем,
землей и небом,
там мои родители, все живые и мертвые, рай и ад, боги и
дьяволы, и
много-много другого. Мне стало страшно, и я побежал прочь от
алтаря,
пытаясь спрятаться в доме. Но толпа, словно черный принц дал
ей команду,
хлынула в наш двор и долго бесновалась под окнами...
С тех пор я прятался от принца. Я закрывался от него
так же, как
заслонял пальцами строчки, делавшие мою любимую сказку не
такой, как мне
хотелось. Но это не значит, что принц перестал меня видеть.
Это я перестал
видеть его.
Дракон был не только слеп, но и глуповат. Он не
узнавал принца
даже тогда, когда они встречались над страницей «Хагакурэ».
Наше тело
получает жизнь из пустоты, напоминал Дзете, но это казалось
мне
схоластикой; честно говоря, я полагал, что он просто отдает
дань суевериям
эпохи, как Монтень, который постоянно прерывает свои
рассуждения, чтобы
раскланяться с католической догмой. Существование там, где
ничего нет,
даже в устах Дзете казалось мне бессмыслицей, а слова о
кукольном
представлении были для меня воплощением его мужского
нигилизма.
Мускулистая фигурка была занята важным делом — она махала
мечом, готовясь
распороть свой живот. Какой же дикой карикатурой была моя
жизнь. Впрочем,
может ли человеческая жизнь не быть карикатурой?
Я думал, что
гостем на празднике Бон был я, но я был всего лишь
куклой. Сейчас эта кукла додумает единственную оставшуюся у
нее мысль и
исчезнет. Останется кукольный мастер, который как-то раз
поглядел ей прямо
в глаза из паланкина с алтарем в жаркий летний полдень. Где
надо было
искать его? Где он прятался, тот, кто смастерил мой механизм?
Пожалуй,
спрятаться — это единственное, чего он никогда не мог. Но где
надо его
искать, все равно неясно, потому что кроме него ничего нет.
Может быть,
потому его никто и не может найти?
Но в этом нет ничего страшного. Люди не зеркало, в
которое он
смотрит, желая увидеть себя, они куклы, разыгрывающие перед
ним
представление за представлением. Для того чтобы я танцевал
под его взором,
ему не нужно вставлять в меня пружину из китового уса. Я
просто его мысль,
и он может думать меня как пожелает. Но, раз я не могу ни
увидеть его, ни
коснуться, он тоже просто моя мысль. И здесь, столкнувшись
сам с собой, ум
затихает.
Может быть, в моей попытке дотянуться до кукольного
мастера мечом
было величие поднятого против небес бунта? Как бы не так.
Скорее, это было
подобие чудовищного анекдота, над которым невозможно
перестать смеяться
именно из-за его чудовищности. Оказалось, нельзя убить даже
куклу. Куклы
не умирают — в них просто перестают играть. Пока принц
притворялся
драконом, дракон замышлял убийство. Должно быть, я был злой
куклой. Но
тот, кто играл в меня, — добр. Поэтому я вижу главное. Я вижу
настоящего
себя — его. Точнее, это он видит себя, но по-другому не
бывает. И то, что
я знаю это, делает все остальное неважным. А теперь,
бесконечно
прекрасный, не видимый
никому, кроме себя самого, он отводит от меня
взгляд, и Юкио Мисима исчезает. Остается только он. Тот
единственный гость
на празднике Бон, который вечно приходит в гости сам к себе.
А голова
Мисимы, изувеченная неловким ударом меча, все катится и
катится по
красному ковру, и никогда не достигнет его края.
ЗАПИСЬ О ПОИСКЕ ВЕТРА
Письмо студента Постепенность Упорядочивания Хаоса
господину
Изящество Мудрости
Отвечаю на ваше письмо, господин Цзян Цзы-Я, с
некоторой
задержкой. Она вызвана событиями, слух о которых уже дошел,
должно быть,
до ваших мест. Я не пострадал в смуте; молюсь, чтобы и вас
бедствия обошли
стороной. Прошло не так много времени с той поры, как под
крики цикад мы
поднимали чаши в Желтых Горах, а сколько перемен вокруг!
Многие, вчера
опора Поднебесной, развеяны в прах; другие, бывшие в зените
могущества и
славы, ныне запятнаны позором, и их имена походят на
разграбленные могилы.
Только горы и реки вокруг все те же, но, мнится, и они
медленно меняют
свой облик — пройдет несколько поколений, и вот уже ничего не
напомнит о
прежнем.
Конечно, это не должно удивлять, ибо в переменах
единственное
постоянство, дарованное нам Небом. Человека, утвердившегося
на Пути,
перемены не пугают, ибо душа его глубока, и в ней всегда
покой, какие бы
волны не бушевали в
мире. Не следует страшиться этих волн — они лишь
мнимости, подобные игре солнца на перламутровой раковине. С
другой
стороны, не следует слишком уж стремиться к покою — и покой,
и волнение
суть проявления одного и того же, а сокровенный путь теряешь
как раз
тогда, когда начинаешь полагать одни мнимости более важными,
чем другие.
Впрочем, господин Цзян Цзы-Я, мои размышления могут
вызвать у вас
улыбку. И правда, не смешно ли, когда невежда рассуждает о
том, что должен
чувствовать муж, постигший Путь, да еще в письме такому мужу?
Только ваше
обычное презрение к словам дает надежду, что вы простите
бедного
литератора и на этот раз. Поистине, все обстоит именно так,
как вы любите
повторять, — три слова вызывают десять тысяч бед!
В своем письме вы интересуетесь, сохранил ли я
интерес к идее,
возникшей, когда вы угощали меня в своем поместье порошком
пяти камней. Вы
опасаетесь, что в сутолоке столичной жизни я мог позабыть о
пережитом в ту
ночь. Чтобы показать, насколько все случившееся свежо в моей
памяти,
позволю себе напомнить обстоятельства, при которых родился
упомянутый вами
замысел.
Мы говорили о ничтожестве современных сочинений в
сравнении с
великими книгами древности, причину чего я полагал в том, что
люди нашего
времени слишком далеко отошли от истинного Пути. На это вы
заметили, что в
любую эпоху люди находятся на одинаковом расстоянии от Пути,
и это
расстояние бесконечно. Я возразил, что совершенномудрые учили
видеть Путь
во всем, что нас окружает, и, следовательно, он всегда рядом.
Тогда,
господин Цзян Цзы-Я, если помните, вы достали из чехла на
поясе феникса из
белого нефрита, которого я незадолго перед тем пытался
сторговать у вас за
пять лян золота, и спросили, по-прежнему ли он мне нравится.
Полагая, что
вам пришлись по сердцу мои слова и предвкушая подарок, я
ответил
утвердительно, но вы вновь спрятали его в чехол. Я
поинтересовался, что
это должно означать. Видеть Путь и обладать им — не одно и то
же, ответили
вы.
Мы долго хохотали после этих слов; вы даже
опрокинули ногой
чайную доску. Из того, что точнейшее и трезвейшее наблюдение
вызвало у нас
такое веселье, а также по чесотке всего тела, которую я
ощущал, я
заключаю, что к той минуте порошок пяти камней уже полностью
проявил свое
действие. Мои мысли устремились сразу во все стороны, и мне
вспомнилась
виденная на базаре принцесса из народа Хунну, вынимавшая
вбитые в бревно
гвозди причинным местом. Я вдруг с удивлением понял, что сами
Хунну не
делают гвоздей, так что увиденное мной тогда — завороженная
толпа вокруг
помоста, дикие движения и крики завернутой в волчий мех
шаманки, зловонный
ассистент, вбивающий гвозди в бревно обломком бронзового
колокола — было
не варварской диковиной, а апофеозом нашей собственной
культуры, ищущей
способа нарядиться в звериную шкуру, не потеряв при этом
лица.
Видимо, из-за этого воспоминания и кое-каких мыслей
о столичной
жизни у меня и вырвались слова о том, что в наши дни ремесло
сочинителя
отличается от удела гуннской принцессы только тем, что ему
приходится
забивать свои гвозди самому, и подлинной опорой духа может
быть только
классический канон. На это вы возразили, что так было всегда,
просто
базарные фокусы былых времен кажутся в эпоху упадка
священнодействием. А
поскольку любая эпоха есть эпоха упадка, и в мире меняются
только девизы
правления, так называемый классический канон — попросту те
надписи,
которые мы еще в состоянии разобрать среди древних руин. Оттого-то
в любую
эпоху этот канон так неповторим и произволен. Но чем было
священнодействие
древних на самом деле, добавили вы с грустью, об этом
выродившиеся потомки
не могут даже гадать — если, конечно, они не относятся к
разряду
фокусников и
сочинителей.
В качестве примера таких фокусов и гаданий вы
привели модный ныне
роман «Путешествие на Запад». Я собирался возразить, ибо
считаю эту книгу
одним из лучших творений современной литературы, несмотря на
все ее
стилистическое несовершенство, но мои мысли вдруг приняли
неожиданное
направление. История Царя Обезьян и Танского монаха — это
рассказ о
путешествии, сказал я, а возможно ли создать повествование, в
центре
которого будет Путь? После этого вы и предложили прогуляться
в горах.
Не стану повторять, как я благодарен вам, господин
Цзян Цзы-Я, за
учение, хотя способ, которым оно было преподано, до сих пор
наполняет меня
страхом. Еще раз приношу извинения за то, что вел себя как
неразумное
дитя. Но случившееся было так необычно, что попытка
спрятаться до сих пор
кажется мне вполне естественной. Что до несчастного
недоразумения с моим
животом, то это, как вы знаете, часто случается при приеме
порошка пяти
камней, особенно если в нем слишком много киновари. Так что
неловко мне не
оттого, что вы могли счесть меня трусом — вы знаете, что это
не так, — а
оттого, что я заставил вас искать меня среди ночи в местах,
где и днем
следует ходить с великой осторожностью.
Я не откликался на ваш зов не потому, что мое
сознание было
чем-то замутнено. Наоборот, не помню, чтобы когда-нибудь
прежде оно было
настолько ясным. Но оно полностью отвернулось от пяти
чувственных врат и
устремилось в самый тайный из чертогов ума, запылавшего
подобно костру. И
тогда я прямо узрел то, к чему столько раз пытался
приблизиться через
написанное в книгах и беседы с постигшими истину. Я узрел
Великий Путь,
как он есть сам в себе, не опирающийся ни на что и ни от чего
не
зависящий. Я понял, отчего бесполезно пытаться достичь его
через
размышления или рассуждения. Если уподобить построения ума
лестницам,
которые должны поднять нас к сокровенному, то мы приставляем
их не к
стенам замка истины, а лишь к отражениям этих же самых
лестниц в зеркале
собственного рассудка, поэтому, как бы самоотверженно мы ни
карабкались
вверх и как бы высоко ни забирались, мы обречены в конце
вновь и вновь
натыкаться на себя, не приближаясь к истине, но и не удаляясь
от нее. Чем
длиннее будут наши лестницы, тем выше станут стены, ибо сам
замок
возникает лишь тогда, когда появляются те, кто хочет взять
его приступом,
и чем сильнее их желание, тем он неприступней. А до того, как
мы начинаем
искать истину, ее нет. В этом и заключена истина.
Эта моя мысль завершилась странным умственным
движением — словно
я помыслил не тем способом, как привык, а каким-то совсем
невозможным. И
здесь, господин Цзян Цзы-Я, сказался опыт в раскрытии
преступлений,
приобретенный на государственной службе. Мне вдруг открылся
самый
чудовищный заговор, который когда-либо существовал в
Поднебесной, после
чего со мной и начался тот приступ неостановимого хохота,
который помог
вам найти меня в темноте. Этот заговор, в котором состоим мы
все, даже не
догадываясь об этом, и есть мир вокруг. А суть заговора вот в
чем: мир
есть всего лишь отражение иероглифов.
Но иероглифы, которые его создают, не указывают ни
на что
реальное и отражают лишь друг друга, ибо один знак всегда
определяется
через другие. И ничего больше нет, никакой, так сказать,
подлинной персоны
перед зеркалом. Отражения, которые доказывают нам свою
истинность, отсылая
нас к другим отражениям. Глупость же человека, а также его
гнуснейший
грех, заключен вот в чем: человек верит, что есть не только
отражения, но
и нечто такое, что отразилось. А его нет. Нигде. Никакого.
Никогда. Больше
того, его нет до такой степени, что даже заявить о том, что
его нет,
означает тем самым создать его, пусть и в перевернутом виде.
Представьте
фокусника, который, сидя перед лампой, складывает
пальцы в сложные фигуры, так, что на стене появляются тени
зверей, птиц,
чертей и красавиц. А после этого он до смерти пугается этих
чертей,
влюбляется в красавиц и убегает от тигров, забывая, что это
просто тени от
его пальцев. Можно было бы назвать его безумцем, не будь сам
этот фокусник
попросту тенью от знаков «фокус» и «человек». Весь мир вокруг
— такой
театр теней; пальцы фокусника — это слова, а лампа — это ум.
В реальности
же нет не только предметов, на которые намекают тени, но даже
и самих
теней — есть только свет, которого в одних местах больше, а в
других
меньше. Так на что надеяться? И чего бояться? Однако, говоря
об этом, я не
беру лампу истины в руки, а просто гну перед ней пальцы слов,
создавая
новые и новые тени. Поэтому лучше вообще не открывать рта.
После того, как я постиг это, смысл древних текстов
открылся мне
так ясно, словно я сам был их составителем; таинственные
места из
комментариев к ним стали прозрачны, как школьные прописи.
Кроме того, я
понял, отчего читать их совершенно бесполезно. Если бы надо
мною
разверзлись небеса или начался потоп, я не обратил бы на это
внимания. И
то, что вы отыскали меня прежде, чем я сорвался с
какой-нибудь горной
тропы в пропасть, воистину кажется мне милостью Неба.
Что еще я постиг? А то, что мы не сосуды,
заполненные сознанием,
а просто исписанные страницы, качающиеся в нем, как стебли
травы в летнем
ветре. Мы думаем, что сознание — это наше свойство; точно так
же для
травинки ветер — это такая ее особенность, которая иногда
пригибает ее к
земле. По-своему травинка полностью права. Как ей понять, что
ветер — не
только это? Ей нечем посмотреть вверх, чтобы увидеть огромные
облака,
которые он несет над землей. Впрочем, будь у нее глаза, она
скорее всего
решила бы, что облака и есть ветер — ведь ветер увидеть
вообще невозможно.
Но самое поразительное, что ощущение «вот я,
травинка» возникает
тоже не у травинки, а у ветра. Не травинка, сгибаясь к земле,
думает «вот
ветер»; это ветер думает «вот ветер», натыкаясь на травинку,
— для того-то
он и разносит семена над землей. Все, что кажется травинке,
на самом деле
кажется ветру, потому что казаться может только ему. Когда
ветер обдувает
травинку, он становится травинкой; когда он обдувает гору, он
становится
горой. Травинка всю жизнь борется с ветром, но ее жизнь
проживает тот
самый ветер, с которым она сражается. Потому-то ни с
травинкой, ни с
горой, ни с человеком ничего на самом деле не может
случиться. Все
происходит только с ветром, а про него поистине нельзя
сказать, что есть
место, откуда он приходит или куда он уходит. Так разве может
с ним хоть
что-нибудь произойти?
Когда мы вернулись в усадьбу, мой ум был неспокоен,
и участие в
беседе требовало от меня усилий. Поистине, думал я, несмотря
на все
бедствия неисчислимых народов, ни один волос никогда не упал
ни с чьей
головы! Я не поделился этой мыслью с вами — что-то подсказало
мне,
господин Цзян Цзы-Я, что я немедленно лишусь целого клока
волос. Но когда
вы спросили, сумел бы я сделать только что постигнутое темой
литературного
произведения, я без раздумий ответил утвердительно. Больше
того, помню,
что ваши слова («теперь, когда вы смутно представляете, в
какой стороне
искать то, что безногие и безголовые называют Путем»)
показались мне
обидными — я был уверен, что постиг истину целиком и сразу.
Никаких сомнений в своей способности осуществить
задуманное у
меня не было — я видел и понимал то, что следовало выразить,
так же ясно,
как вижу сейчас дневной свет. И это понимание наполняло меня
такой силой,
что я не сомневался в способности этой силы выразить себя.
Думать о форме,
в которой это произойдет, казалось мне преждевременным.
Поистине, это был
момент высочайшего счастья — мне, чувствовал я, предстоит
создать книгу
невиданную, не похожую ни на что из написанного — подобно
тому, как ясное
и сильное состояние моего духа не походило ни на что из
испытанного мною
прежде. Возможно, эти слова вызовут у вас улыбку, но в тот
момент мне
казалось, что я избран Небом, чтобы совершить нечто подобное
деяниям Будды
и Конфуция, если не затмить их.
Прибыв в столицу и уладив накопившиеся служебные
дела, я
приступил к работе над книгой. Если уподобить литературный
талант военной
силе, я вывел на эту войну всю свою небольшую армию до
последнего солдата.
И вот я с грустью сообщаю вам о полном провале похода. Но я
не был разбит
в бою. Я не сумел даже приблизиться к противнику. И сейчас я
полагаю, что
с таким же успехом можно было выходить на битву с ратью
облаков или
воинством тумана.
Причина моего поражения теперь представляется мне
очевидной. Я
пытался написать о высшем принципе, свет которого ясно видел
в ту ночь. Но
что это за принцип? Я по-прежнему этого не знаю, если
разуметь под словом
«знать» способность изложить на бумаге или внятно разъяснить
нечто другому
человеку. Мне не сплести из слов такой сети, которой я мог бы
вытащить это
чудище из темноты. И дело не в моих малых способностях. Мы
можем взять в
руки только то, у чего есть форма, пусть это даже будет вода,
принявшая
форму наших ладоней, а у этого странного существа формы нет.
И придать ему
форму, не утеряв его, нельзя, поэтому называть его существом
— большая
ошибка. Пытаясь воплотить его в знаках, мы уподобляемся тому,
кто ловит
ветер шапкой и относит его в кладовую, надеясь собрать там со
временем
целую бурю. А утверждающий, что бывают книги, картины или
музыка, которые
содержат в себе Путь, подобен колдуну, который уверяет, будто
бог грома
живет в тыкве, висящей у него на поясе.
Говоря о путешествиях под действием порошка пяти
камней, вы
любите повторять: возникать и проявляться смертельно опасно.
Не следует
никем становиться надолго, ибо это привлекает внимание странных
существ,
обитающих в том мире, куда мы приходим в гости. В то же время
вы говорите,
что нет разницы между тем миром и этим (отчего сразу же
видишь в слугах
тех самых странных существ и вспоминаешь, что и здесь мы
всего лишь в
гостях). Но возникать
и проявляться нельзя и при созерцании Пути. Легко
удерживать его перед глазами, пока можешь оставаться никем и
ничем. Но
если захочешь рассказать о сиянии Пути, сразу возникнет
захотевший,
оскорбляя Путь скверной своего рождения. А скверна рождения,
будь то тела,
слова или мысли, и есть граница, отделяющая нас от Пути. Это
преграда, где
теряют главное. А что есть нынешнее искусство, как не грязная
трущоба, где
сотни алчных повивальных бабок вытаскивают из стонущей в
родовых муках
пустоты все новые и новые формы? К тому же, как я замечаю уже
много лет,
все они по своей сути те же прошлогодние гвозди. А когда
что-то называют
необычайно глубоким, речь идет о том, что какой-то из гвоздей
случайно
вогнали на цунь дальше, и шаманке пришлось попотеть.
Когда в нас рождается сочинитель, мы покидаем Путь.
А когда у
сочинителя рождается первая фраза, в аду ликуют все дьяволы и
мары. И это
я говорю, господин Цзян Цзы-Я, о самых лучших из нас, тех,
кто искренне
служит Небу. В словах, которыми хотят обессмертить истину, ее
могила. «Не
становиться, не рождаться и быть всем» — сама эта фраза есть
пример
становления, рождения и ограниченности. Все в нашем мире есть
разные
ступени проявленности, становления и упадка, и знаки
письменности с
древних времен отражают лишь это. Так как же сказать хоть
слово о том, что
никогда ничем не становилось? Поистине, трудно поведать о
ветре, если
знаки есть только для летящих в нем листьев.
Тот, кто бывал в столице, захочет ли жить в деревне,
где крыши
кроют соломой? Когда видел сияние Пути и знаешь, какова
свобода,
поплетешься ли назад в тюрьму слов? А даже если вернешься,
сумеешь ли
объяснить другим то, что увидел? Я готов допустить, господин
Цзян Цзы-Я,
что могу изъясняться намеками и иносказаниями, ясными для
того, кто постиг
то же самое. Ведь и сейчас я вверяюсь словам, зная, что буду
понят. Но
возможно ли изобразить на стене темницы начинающееся за
тюремными воротами
так, чтобы рисунок понял узник, никогда не выходивший из
подземелья? Об
этом следовало бы, конечно, спросить самого узника. Но он,
боюсь, не
поймет и вопроса.
Когда человек читает книгу, он видит придуманные
другими знаки.
То же происходит, когда он смотрит на мир: лес для нас
состоит из тысяч
по-разному написанных иероглифов «дерево». Глядя же внутрь
себя (это
возможно лишь потому, что есть иероглифы «внутри» и
«снаружи») и думая о
себе (а это возможно лишь потому, что есть иероглиф «я»), он
видит только
отпечатки знаков. Но он не замечает самого главного — на чем
появляются
эти отпечатки. И это оттого, что для высшей основы нет знака.
Есть
иероглиф «Синь», но ведь, глядя на него, мы видим не скрытую
основу всего,
а только черные разводы туши. И не странно ли, что в древние
времена этот
знак вырезали на панцире черепахи в виде фигуры, до обидного
похожей на,
так сказать, «внешнюю почку» — торчащее в нашу сторону
мужское
достоинство? Вот куда идет ныне человечество, услаждая себя
по дороге
фокусами гуннских певичек.
Это неведение я и разумею под тюрьмой и темницей.
Даже если
какому-нибудь искусному врачу удастся заставить человека
позабыть на время
слова, что с того? Тот, кого всю жизнь слепили огни
фейерверка, заметит ли
мерцание звезды? Услышит ли треск сверчка привыкший к грохоту
барабанов? А
истина говорит с нами ничуть не громче, да и не с нами, не
будем
обольщаться — лишь сама с собой. Впрочем, я начал с того, что
никакой
истины нет, пока мы не озаботимся ее поисками. И уже рассуждаю
о том,
громко она разговаривает или тихо, и с кем... Вот так слова
создают мир.
Вот так мир в конце концов оказывается ничем — выброшенной
печатной
доской, с которой осыпаются под осенним ветром рассохшиеся
знаки.
Поистине, одно уравновешивает другое.
История Царя Обезьян и Танского монаха — это роман о
путешествии
в пространстве. Мы же размышляли о том, можно ли написать
нечто подобное о
странствиях по Пути. Посчитав сперва эту задачу нетрудной, я
по
размышлении увидел, что к ней нет способа даже подступиться.
Так я полагаю
и сейчас. Но в «Путешествии на Запад» есть место, которое
начисто меня
опровергает. Помните ли, что происходит в конце, когда
путешественники
получают листы чистой бумаги вместо священных текстов, ради
которых они
прошли столько стран? С жалобами, что их обманули, они
возвращаются к
Будде. И тот объясняет, что чистые листы бумаги и есть
настоящие священные
тексты. Поскольку путешественники еще не готовы понять, что
такое
подлинная святость, они получают то, за чем пришли — корзины
сутр и
поучений. Но самое первое послание Будды, не понятое теми,
кто пришел к
нему за наставлением, — не оно ли полностью вобрало в себя
Путь? На бумаге
не было вообще ничего, но таково, сдается мне, единственно
возможное
повествование о сокровенном, которое не окажется подлогом с
первого же
знака.
Да, на стене темницы можно изобразить истину, открывающуюся
тому,
кто вышел за тюремные ворота, и нет ничего проще такого
рисунка. Это сама
стена до того, как ее коснулись мел или кисть. Но узник и так
смотрит на
нее каждый день, и, значит, сокровенное открыто ему так же,
как нам,
поскольку мы не видим
ничего сверх того, что видит он. Узник просто не
знает, что перед ним сокровенное, ибо не начинал его поиска.
А как в нем
родится желание искать сокровенное, если он не знает даже
такого
иероглифа? Скорее искать Путь начнут придорожные камни и
облака в небе —
но они ничего не ведают о Пути, а значит, и не теряли его.
Поистине,
прилагать усилия и копить знания нужно не для того, чтобы
обрести Путь, а
для того, чтобы потерять. И первое, что мы делаем, просыпаясь
с утра, это
заново рисуем темницу со своей фигуркой внутри. Но хоть наша
темница всего
лишь нарисована, надежней не заточал и Цинь Шихуан.
В Книге о Потоке и Силе есть парная надпись:
«Отсутствие
концепции неба и земли суть исток»
«Наличие концепции десяти тысяч вещей суть врата
рождения»
Смиренно добавлю, что из этих слов следует: пока
сохраняется
концепция сокровенного истока, сокровенный исток недостижим.
Когда же
концепция исчезает, о каком сокровенном истоке говорить? Вот
это и называю
сокровенным истоком.
Вооружась словами, мы идем в поход за истиной. Нам
кажется, что
мы достигли цели, но, воротясь из похода, мы видим, что
добыча наша —
слова, ничем не отличающиеся от тех, с которыми мы
отправлялись в путь.
Даже непоколебимая опора моих мыслей — Книга о Потоке и Силе
— не обладает
ли той же природой? В ее защиту можно сказать, что сам Лао
Цзы не имел
желания браться за кисть, и его труд есть древнейшая из
известных нам
взяток, ибо написан он был с единственной целью — заставить
начальника
заставы открыть дорогу на Запад. Но, состоящая из слов и отражающая
умозаключения, не есть ли эта книга — в соответствии с ее же
собственной
мудростью — последовательность врат рождения, сквозь которые
проходит
читающий, проживая, по числу глав, восемьдесят одну короткую
жизнь? А раз
так, можно ли сказать, что последнюю страницу переворачивает
тот, кто
открыл первую? Мне неведомо.
Сообщая о невозможности выполнить задуманное, я
вошел с собой в
противоречие. Пойду этой тропой и дальше, словно памятной
ночью в горах.
Как знать, вдруг повесть о Пути все же может существовать — и
не только в
виде стопки чистой бумаги? В минуты раздумий я видел вдали
словно бы
мираж, слишком зыбкий, чтобы говорить о деталях, но все же
достаточно
ясный, чтобы дать его общий очерк. Итак, в этом тексте не
должен
появляться иероглиф «Путь» — кроме, может быть, первой и
последней главы.
Там этот знак мелькнет, чтобы очертить пространство, где
развернется
таинственное действие; кроме того, так будет показано, что
Путь ведет лишь
сам к себе, не меняясь, но и не оставаясь прежним. Возможно,
что в самом
начале будет сказано несколько слов о рождении, а в конце — о
смерти. Все
остальное между этими вехами будет лишено признаков
повествования об одном
предмете. Мне представляется множество странных историй,
рассыпающихся на
еще большее количество крохотных рассказов, сквозь которые
нельзя продеть
ни одной общей нити — кроме той изначальной, что и так
проходит сквозь
все. Так, удалив все связующие звенья, мы получим повесть о
самом главном,
которое нельзя убрать, ибо оно и есть Путь десяти тысяч
вещей. Такая
повесть будет подобна собранию многих отрывков, написанных
разными людьми
в разные времена. Единственное, что должно скрепить их
вместе, — это некое
присущее им качество, которое, господин Цзян Цзы-Я, я не
возьмусь
определить. Скажу только, что в моем письме я ощутил его
присутствие в тот
момент, когда писал о травинках и ветре. Но что это?
Истины изначально нет — таков установленный небесами
закон.
Другой закон небес в том, что истину выразить невозможно даже
тогда, когда
она появляется. Но главный небесный закон в том, что никакие
законы не
действуют, когда свою волю изъявляет верховный владыка, ибо
законы есть не
что иное, как память о том, какие повеления он отдавал
раньше. Значат ли
они что-нибудь, когда рядом он сам? Кто же этот верховный
владыка,
спросите вы? Я немедленно опрокину ногой чайную доску. И вы
улыбнетесь в
ответ.
Вот почему Небеса позволяют нарушать свои же
уложения. Мы
протискиваемся сквозь лес невозможностей неведомо как, и
тогда истина,
которой нет и которую, даже появись она, все равно нельзя
было бы
выразить, внезапно возникает перед нами и сияет ясно, как
драгоценная яшма
в свежем разломе земли. Когда происходит такое, появляются
слова, тайна
которых неведома. Возможно, таких слов может быть бесконечно
много.
Возможно и то, что ничего не надо сочинять, и все, что должно
войти в эту
повесть, уже написано, но эти отрывки разбросаны по книгам
разных эпох;
быть может, что мудрейший из ученых оказался способным лишь
на орнамент
силлогизмов, а важнейшую из глав создал невежественный
варвар. Мое сердце
знает, что повествование, о котором я говорю, существует. Вот
только
прочесть его может лишь тот таинственный ветер, который
листает страницы
всех существующих
книг. Но, говоря между нами, разве есть в этом мире хоть
что-нибудь кроме него.
http://POPSA.DA.RU
Электронные тексты
сегодняшних бестселлеров!